Мумтаз Мухаммедов р. 1908
ЖИЗНЬ – ЗАНОВО
Война кончилась, и вот я уже целую неделю дома. Как во сне, брожу по улицам родного Ташкента, не в силах поверить, что все страшное — ожесточенные бои, кровь, гибель товарищей — позади...
Вернувшись домой, я хотел переодеться в штатское, но оказалось, что в тяжкую минуту жена вынуждена была продать оба моих костюма, и теперь их носит один из тех, кто наживался на народной беде. Как описала мне его жена,— «мордастый такой, здоровяк, с румянцем во всю щеку». Он отсиживался в тылу, когда советские воины вели смертельную битву с фашистами... А, ладно, придет срок — мы еще прижмем их к ногтю. Если уж фашизм победили, то с доморощенными скорпионами как‐нибудь справимся. А без костюмов пока можно обойтись. Что может быть дороже военной формы? Я разгуливал по городу в офицерском кителе, с которого были спороты лейтенантские погоны; на голове красовалась тюбетейка. Китель, правда, был не новый, выгорел, полинял от времени, да что с того? Он за годы войны стал как бы частью меня самого, вместе мы мокли под дождями, зимой мерзли в окопах, прижимались к сырой земле, спасаясь от свинцового ливня, от осколков, с визгом проносившихся над нами... Какой солдат не гордится одеждой, в которой он прошел под пулями, снарядами славный боевой путь?
Жизнь моя походила на сказку. Как часто, в передышках между боями, мечтал я о той заветной минуте, когда перешагну порог родного дома, обниму жену и детей, напьюсь воды из арыка, журчащего в моем дворе. И вот все сбылось, и я шагаю по своей махалле, и соседи радушно приветствуют меня:
Здоровья вам и благополучия! Да снизойдет на ваш дом божья благодать!
Пусть судьба моего сына будет такой же счастливой, как ваша, уважаемый сосед!
Пожилая женщина, обращаясь к молодухе, сказала:
Невестушка, дай фронтовику подержать внучонка,— и да вернется домой мой муж целым и невредимым!
Я взял мальчика, легонько подбросил его, с улыбкой пожелал:
Пусть поскорее возвращается твой дед, малыш!
А вот еще двое ребятишек. Оба исхудавшие, в заплатанных штанишках. Присев на берегу арыка, они лепили из глины катышки, похожие на самсу, и, судя по голодному блеску их глаз, им очень хотелось бы, чтобы самса в их ручонках была настоящая.
У меня защемило сердце. Я знал их отцов, и знал, что малышам уже никогда их не дождаться. Мы похоронили обоих в чужой земле, на подходе к Одеру. Свежую могилу увенчала деревянная пирамидка с пятиконечной звездой. Бойцы батальона под командованием майора Абдурахманова дали из автоматов прощальный залп. А вокруг могилы отливала изумрудом первая трава, пряча под собой следы тяжелых танковых гусениц.
Сколько же я встретил в своей махалле женщин, одетых в черное! И я думал: нзверги, обездолившие их, достойны самой страшной кары,— чтобы фашизм никогда больше не возродился!
Вдоволь набродившись, я поворачивал к дому... И его потрепали невзгоды военной поры. Дувал во многих местах обвалился, в крыше зияла дыра, словно раскрытый зев голодного зверя. Сад запустел: жене и детям некогда было ухаживать за виноградником, яблонями, айвой, урюковыми и персиковыми деревьями. Казалось, они тоже осиротели...
Своей запущенностью дом и двор напомнили мне разоренный немецкий фольварк, который весенним утром занял наш батальон. Мы сидели с майором на броне обгоревшей «Пантеры», вспоминали Ташкент. Я мечтательно проговорил:
Дома‐то сейчас такая красота! Теплынь, все цветет... Абдурахманов с укоризной покачал головой:
Скажете тоже! Красота... А вы представьте себе тРаУР на женщинах, чьих мужей мы похоронили за эти годы.. Вот и сегодня сколько бойцов погибло... Черные вести придут их женам. А сыновья их, вместо того, чтобы учиться, предаваться ребячьим забавам, от зари до зари работают на заводах, на хлопковых полях. Горькая для всех эта весна... П наш долг: сделать ее победной, поскорей покончить с войной.
Его подозвали к телефону; после короткого разговора он повернулся ко мне:
Это насчет вас звонили, товарищ газетчик. Комдив приказал вам оставаться в моем батальоне до тех пор, пока мы не форсируем Одер. Чувствуете, как заговорило начальство? Форсировать Одер! Словно речь идет о прогулке ио набережной Анхора. А что? И дойдем до
60 4 Алое утро
этой проклятой реки, и перемахнем через нее...
И мы дошли до Одера, оставляя на своем пути деревянные пирамидки с пятиконечными звездами,— как скорбные верстовые столбики...
Об этом походе и о многих других я рассказывал многочисленным гостям, заполнявшим по вечерам мой дом. Меня слушали, затаив дыхание, а при упоминании о пирамидках иные украдкой утирали слезы. Женщины плакали, не таясь.
Зная, как скромен мой дастархан, гости приносили с собой продукты, полученные по карточкам: хлеб, слипшиеся конфеты, безвкусную халву. Я представлял себе, какие тяготы выпали на их долю: жили впроголодь, трудились, позабыв об отдыхе, отрывали от себя последнее, чтобы послать нам на фронт. Вот — подлинный героизм! А они глядели на меня, как на сказочного богатыря, и мне было совестно перед ними...
Помню, один из моих друзей, прощаясь со мной у калитки, сунул за голенище моего сапога небольшой плоский сверток и поспешно удалился. В свертке я обнаружил двенадцать сторублевок и записку:
«Уж не сетуй на меня, дорогой, надо было бы в честь твоего благополучного возвращения с фронта закатить пышный той, но сам видишь, сейчас не до тоев. И пока не устроишься, воспользуйся этими деньгами, которые я копил специально для тебя; правда, хоть размер у ассигнаций большой, да цена им невелика. Все же купи себе что‐нибудь на них...»
Это тоже был подвиг — подвиг доброты...
На первых порах мне действительно приходилось туго. Но больше всего я был удручен тем, что меня никак не хотела признавать младшая дочка. Оно и неудивительно: когда меня призвали в армию, ей было всего семь месяцев, а по возвращении я застал ее уже иятилетней. Не в пример старшей сестренке, она отличалась непоседливостью, шустростью; когда я посадил ее на колени, она принялась вертеть пуговицу на моем кителе; наклонившись к ней, я сказал:
Что же ты не обнимешь своего отца, доченька?
Дочурка засмеялась; соскочив с колен, отбежала
в сторону и, тыча пальчиком в сестру, звонко крикнула:
Вы ее папа! А я мамина дочка. А ведь она так ждала меня!
Осенью 1944 года один мой боевой товарищ был откомандирован в
Ташкент, на юбилейные торжества по случаю двадцатилетия Советского Узбекистана. Я передал с ним немного продуктов для своей семьи. И вот что он потом написал мне: «Вашу Гульшан я встретил на улице, она с мальчишками, возрастом постарше, играла в войну. Я хотел подойти к ней, сказать, что я пришел от ее папы, но детвора опередила меня, мальчишки закричали: «Эй, Буденный, гляди, вон твой отец!» Девочка замерла на мгновенье и вдруг кинулась ко мне со всех ног с радостным возгласом: «Папа, пана!» Что мне оставалось делать? Я обнял ее и не смог удержаться от слез. Тут, на счастье, появилась ваша жена, недоразумение разрешилось, но видели бы вы, какими глазами смотрела на меня Гульшан, с какой недетской печалью!»
Так бывало еще не раз: чужих мужчин в военной форме Гульшан принимала за отца. А вот настоящий отец первое время был для нее чужим.
Я огорчался, но утешал себя тем, что не пройдет и нескольких дней, как дочь привыкнет ко мне.
Почему‐то мне припомнилась одна страшная сцена — там, на берегу Одера. Белокурая девчушка, прильнув к трупу молодой женщины, тихо, настойчиво звала:
— Муттер, муттер...
Как выяснилось, женщину расстреляли эсэсовцы за то, что она вывесила на своем доме белый флаг. А отец девочки погиб еще в дни боев на полуострове Контантен.
И рядом с этой бедой, одной из многих трагедий войны, мои огорчения показались мне пустяшными.
Гульшан и правда вскоре начала называть меня «папой». И однажды мы отправились с ней на базар. Какими запахами там веяло! Прилавки ломились от обилия овощей и фруктов. Рай, сущий рай! Только вот цены в этом раю были адские...
Я решил купить дочке полкило клубники. Торговка поинтересовалась, нет ли у меня с собой «тары», и когда я отрицательно покачал головой, взяла из пачки, лежавшей рядом с клубникой, лист бумаги и свернула из него кулек, сожалеюще приговаривая:
— Бумага‐то нынче на вес золота...
Дома Гульшан набросилась на клубнику, красный сок стекал с ее подбородка на белое платье, вскоре по нему расплылись алые пятна, и мне это напомнило марлевую повязку на свежей ране... Я никак не мог
отделаться от сравнений и воспоминаний, связанных с войной!..
Теща, глядя на Гульшан, улыбнулась:
И сластена же ваша дочка! А клубника — любимое лакомство.
Я в это время машинально разворачивал опустевший кулек, весь в розовых разводах. На листке бумаги было что‐то написано; правда, буквы уже поблекли, размазались. Но легко было догадаться, что это страница чьей‐то рукописи. Я пригляделся внимательней — и остолбенел: как же я сразу не узнал свой почерк? И текст знакомый: перед войной я пять лет корпел над романом, но не закончил его, война надолго оторвала меня от работы. Но как попал листок из моей рукописи к рыночной торговке? И где остальные? Неужели в пачке, лежавшей на прилавке?
ВИДЯ, как я взволнован, жена встревожилась:
Я протянул ей листок, запачканный соком клубники:
Моя рукопись... Помните, я роман писал? Листок — оттуда...
Теща моя, видимо, что‐то сообразила, лицо ее сморщилось, на глазах показались слезы:
Сынок... Уж прости меня, темную старуху! Моя, моя это вина!
Я посмотрел на нее с недоумением, а она принялась торопливо объяснять:
Перед твоим приездом это случилось... Дочки дома . не было, а мимо проходила женщина с корзинкой клубники. Внучка как увидела клубнику, так в рев: бабушка, купи мне клубнички! Я ж говорила, как она охоча до этой ягоды. И уж так мне хотелось ее ублажить... А денег ни копейки. Тогда женщина и спрашивает: а нет ли у
вас ненужной бумаги? Я бы поменяла на нее клубнику...
И вы отдали ей мою рукопись?
Я, видно, сорвался на крик,— жена взглянула на меня испуганно, а теща, всхлипнув, опустила голову:
Да, сынок, попутал нечистый... Вспомнила я, что в подвале давно валяется связка бумаги, уж пылью успела покрыться. Я спустилась туда и...
Я только рукой махнул: мол, не стоит продолжать, все ясно.
На душе у меня кошки скребли... Надо ж стрястись такому! Сколько раз я думал на фронте: вот вернусь живым‐здоровым домой и допишу роман. И перед моим мысленным взором возникал образ главного героя, замечательного человека, славного сына Узбекистана, настоя‐
щего героя нашего времени — Мирзаджана. Когда я работал над романом, мне почти ничего не приходилось выдумывать: героя я взял из жизни, был близко знаком с ним, от него самого узнал его биографию. Закончив Ташкентский медицинский институт, Мирзаджан попросил направить его в глухой кишлак. Там он не только лечил людей, но и боролся за их духовное обновление, отважно воевал с мрачными предрассудками прошлого. И труд, и жизнь его были поистине подвижническими...
С героем романа я расстался, уйдя на фронт,— а с самим Мпрзаджаном случайно встретился в одном из военных госпиталей, куда наведался по заданию газеты. Он вышел из бревенчатой избушки, над дверьми которой была прибита дощечка с надписью:
«Операционная». Лоб Мирзаджана был покрыт испариной, белый халат забрызган кровью. Мы поздоровались, и я спросил:
— Значит, и вы воюете, Мирзаджан?
Он только кивнул мне в ответ, в эту минуту ему, видно, было не до разговоров.
Позднее мне рассказали, что как раз перед нашей встречей Мирзаджан проделал уникальную операцию: из бедра раненого извлек... небольшую мину. Он передал эту диковину санитару, тот неосторожно встряхнул ее, и мина взорвалась у него в руках. Узнал я о Мирзаджане и многое другое, и мне уже рисовалось продолжение романа: знаменитый хирург — на фронте...
Вот тебе и продолжение... Нечего теперь дописывать: листки рукописи разошлись по чужим рукам. Не случайно мне, наверно, вспомнился эпизод с миной: один человек был спасен, другой погиб. Я жив, а роман мой убит войной. И на единственной оставшейся у меня страничке — алые пятна... Целых пять лет каторжного, но такого сладостно‐увлекательного труда вырваны из моей жизни... Я разглядывал страничку, лежавшую передо мной на письменном столе и похожую на обрывок окровавленного бинта, и горло мне перехватила спазма, трудно стало дышать...
Но тут же я пристыдил себя. Опомнись, лейтенант! Что ты, как истеричная девица, оплакиваешь утерянную рукопись? Такая ли уж это невосполнимая потеря? Оглянись назад, в недавнее прошлое...
Мы шли к Одеру.
От лейтенанта Реброшвили, командира стрелкового батальона, командование требовало продвижения вперед, но гитлеровцы,
закрепившиеся на стратегически важной высоте, плотным огнем прижали батальон к земле. Над головами солдат свистели пули и осколки от рвущихся мин и снарядов. Все понимали, что до конца войны остается совсем немного, в весеннем воздухе уже чувствовалось пьянящее дыхание Победы. И так хотелось дожить до нее! Самому комбату не исполнилось еще и двадцати, у него был богатырский размах плеч — и совсем детское лицо. Но когда он получил приказ: любой ценой взять высоту, он поднялся во весь свой могучий рост и повел своих богатырей вперед — навстречу верной смерти. Они взяли высоту — ценой молодых своих жизней...
Мы шли к Одеру.
Майор Абдурахманов показал мне его на карте; проведя пальцем по голубой извилистой линии, которая бежала к Балтийскому морю, с какой‐то яростью сказал:
Вскоре я увидел Одер воочию. Вечерний сумрак окутывал реку и высокие берега, легкий туман навис над водой, стояла тишина — грозная, зыбкая... Но вот ее распороли первые выстрелы, и в расположении нашей части начали рваться снаряды.
Огрызаетесь, сволочи! — засмеялся один из солдат, веселый джигит из Шахимардана.— Стреляйте, стреляйте, все равно вашему Гитлеру — капут.
Фашистская гадина еще извивалась в смертной агонии, но на исходные позиции с грохотом выползали наши танки, саперы готовились наводить понтонные переправы, зарывшаяся в землю пехота — царица полей, многострадальная труженица войны — ждала своего часа. И час этот грянул — после того, как наша артиллерия обрущи‐ ла на противоположный берег массированный огонь, со‐ ветским войскам удалось переправиться через Одер.
Но этого уже не увидели ни веселый паренек из Шахи‐ мардана, ни многие его боевые товарищи. Чужая земля приняла их бездыханные тела.
Пирамидки, пирамидки...
Дорого мы заплатили за то, чтобы в мире восторжествовала весна...
Так какого же черта терзаюсь я над страницей из утраченной рукописи? Мы победили свирепого врага — это сейчас главное. Да и какой ныне прок от моего романа? Сама жизнь, беспощадный критик, перечеркнула его. Мой герой, Мирзаджан, изменился за минувшее
время, его характер и душа обрели новую красоту. И в его прошлом я наверняка найду важные черты, которые не заметил ранее. Ведь на это прошлое я взгляну с высоты сегодняшней, послевоенной, победной поры! Рукопись устарела, о Мирзаджане надо уже писать по‐иному, са‐ дись за стол, лейтенант, и начинай все с белого листа.
Ведь и жизнь началась — заново. Простая эта мысль потрясла меня.
За дело, лейтенант! Ты в неоплатном долгу и перед Мирзаджаном, майором Абдурахмановым, юным лейтенантом Реброшвили, джигитом‐балагуром из Шахимардана, перед всеми, кто сражался с фашистами, не щадя ни крови, ни жизни своей. Ведь это благодаря им ты остался в живых, смог вернуться домой, чтобы вновь взяться за свой каторжный, сладостно‐увлекательный труд...
И ты все должен сделать, чтобы никто не был забыт...
Я вышел из кабинета в общую комнату. Со двора доносился заливистый смех Гульшан. Жена и теща поглядывали на меня с виноватым видом. И удивились, когда я с улыбкой сказал им:
— Не огорчайтесь, дорогие, ничего страшного не произошло.
Жизнь только еще начинается...
И вот я снова — в пути.
Ведь что такое писательский труд? Это долгий нелегкий путь, с короткими привалами и передышками, с победами и поражениями, с глубокой разведкой новых слоев действительности, с атакующими рывками вперед, с радостными встречами — и горькими расставаньями... Как напоминает он мне наш поход к Одеру!..
1951
Do'stlaringiz bilan baham: |